Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах




НазваниеАндрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах
страница5/65
Дата17.11.2012
Размер8.24 Mb.
ТипКнига
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   65

подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным

обвинениям как книга "нам политически резко-враждебная", автор же ее был

наделен обликом "скорпиона", "пронзительного и извивающегося, всегда

готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб" [Зелинский К.

Профессорская Москва и ее критик. - В его кн.: Критические письма. М., 1932,

с. 72 - 73]. Вторая часть, "Начало века", в которой Белый рассказывает о

первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг

символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла

увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с

редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил

первоначальный вариант предисловия новым, "покаянным". Все эти усилия не

могли существенно повлиять на судьбу книги. "...Я столько слышу о "Н(ачале)

в(ека)" противоположного в "Гихле": нецензурно, вполне цензурно, интересно,

враждебно! и т. д.", - писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому

["Перспектива-87. Советская литература сегодня". Сб. статей. М., 1988, с.

500 (публикация Т. В. Анчуговой)], видимо, еще не отдавая себе отчета в том,

что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо

определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию - поставить

заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче

отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по

вступавшему в силу закону магии назвать - означало вызвать к жизни то, что

обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и

историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную

тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному

направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба,

с горькой прозорливостью предрекал: "Через немного времени та же судьба

постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть

засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы

пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной" [Письмо к В. Н.

Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200].

Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому,

что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не

преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь

период времени, описываемый в "Начале века", Белый проблуждал "на самых

затхлых задворках истории, культуры и литературы", что

"литературно-художественная группа, описываемая Белым (...), есть продукт

загнивания русской буржуазной культуры", что автор воспоминаний ничего

существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе

[См.: Белый Андрей. Начало века. М.- Л., 1933, с. III, XI, XIII - XIV].

В третьем томе, "Между двух революций", Белый остался верен своему,

якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и

пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую

дань в ходе создания и переработки новой версии "Начала века". В этом

отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются

неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались,

освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко

знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его

"человеческие, слишком человеческие слабости", проявившиеся и при работе над

воспоминаниями, - "недостаток мужества, приспособляемость" [Письмо к В. Н.

Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200]. По мнению

В. Ходасевича, третий том мемуаров "очень много дает для понимания самого

Белого, еще больше - для понимания беловской психологии в предсмертный

период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды"

[Ходасевич В. От полуправды к неправде. - Возрождение (Париж), 1938, Љ 4133,

27 мая.]. В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к

"вымыслу" в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на


антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с

новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода

автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение

реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы,

расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает

своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом

мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый "ничуть не

ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные,

полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы" [Русские записки,

1938, Љ 5, с. 146].

В стремлении внешне "революционизировать" символистское движение Белый

прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не

замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать

подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он

принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам,

"сочувственникам" и "совопросникам" первым открылось то, что оставалось еще

за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру "отцов"

и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками;

открылись - в мистифицированном, символико-метафизическом обличье -

исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся

эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во

многом опередил его: подлинную реальность "не календарного, настоящего

Двадцатого Века", наступившего позже, он внутренне готов был встретить по

незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в

мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых

представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве

воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя

версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и

обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми

деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению

пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной

атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувства исторического

рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни - социальной, психологической,

эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом

определившего ее уникальный облик.

"Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы

изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере

время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием

времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи

художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для

внешнего мира". Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих

мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете [Гете Иоганн

Вольфганг. Из моей жизни. Поэзия и правда. М., 1969, с. 38 - 39. Перевод

Наталии Ман]: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам

обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о

мире и новым пониманием мира.


А. В. Лавров


НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ


ВВЕДЕНИЕ


(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")


"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие

другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать, воспоминание о

"начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы -

поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент

с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком

твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале

столетия удары судеб.

Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в

решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном

двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он

загадан и нам, и последующим поколениям.

Но кто "мы"?

"Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века";

наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы

оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от

1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробе

себя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях;

все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в

осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал

удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам

рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".

Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие",

не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в

которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не

первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною

догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, -

отрицание бытия, нас сложившего; и - борьба с бытом; этот быт оказался уже

нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".

В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия

выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о

которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их

не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появляются квартирки,

кружочки, к которым ведут протоптанные стези, - одинокие тропки среди

сугробов непонимания; у каждого из непонятых оказывается редкое местечко,

где его понимают; и каждый, убегая от вчерашнего домашнего, но уже чужого

очага, развивает с особой интимностью культ нового очага; относительно

первого хорошо сказал Блок: "Что же делать? Что же делать? Нет больше

домашнего очага!.. Радость остыла, потухли очаги... Двери открыты на вьюжную

площадь". ("Безвременье. I. Очаг".)1 О другом, новом для меня очаге, я

писал:


Следя перемокревшим снегом,

Озябший, заметенный весь,

Бывало, я звонился здесь

Отдаться пиршественным негам2.


Не прошло и пяти лет, как эти "чайные столы", за которыми мы отдыхали,

изгнанные отовсюду, стали кружками, салонами, редакциями,

книгоиздательствами, - сперва для "немногих", таких, как и мы, - недовольных

и изгнанных бытом; крепла тенденция к иному быту, иному искусству, иной

общественности среди нас; так вчерашний продукт разложения интеллигентных

верхов стал организовываться в лаборатории выявления нового быта; так вчера

названные декаденты ответили тем, что стали доказывать: "декадентами"

произведены они в "декаденты". И появилось тогда крылатое слово "символизм";

продукт разложения в эпоху 1901 - 1910 годов проявил устойчивость, твердость

и волю к жизни; вместо того, чтобы доразложиться, он стал слагаться и бить

превышавших и количеством и авторитетом врагов: "отцов"; мы иной раз

удивлялись и сами силе натиска; в подполье мы сидели ведь сложа руки; это

сидение нас в подполье в эпоху 1895 - 1900 годов оказалось впоследствии

закалом и выдержкой, которой часто нечего было противопоставить; мы напали

на вчерашнее "сегодня", душившее нас одновременно и с фланга, и с тыла; били

по нему не только нашим "завтра", но иногда и "позавчера"; тот факт, что мы

были органически выдавлены из нас воспитавшего быта, оказался силою нашею в

том смысле, что наши "лозунги" нашими отцами не были изучены; и когда били

по нас, то били мимо нас, а мы, просидев в плену у того быта, который

отвергли, изучили его насквозь: в замашках, в идеологии, в литературе; и

когда с нами спорили о поэзии, то оказывалось, что спорившие не знают ни

взглядов на поэзию Реми де Гурмона, Бодлера и прочих "проклятых" 3, ни Гете,

ни даже Пушкина; а когда мы оспаривали Милля и Спенсера4, то оспаривали мы

то, что многие из нас изучили скрупулезно.

Все это не могло не сказаться в том, что полуразрушенные бытом отцов

дети рубежа до конца разрушили быт отцов, казавшихся такими твердокаменными

и крепкими; кариатиды что-то уж слишком быстро рассыпались в порошок или

покрылись мохом; а неказистые, с виду хилые, отнюдь не кариатиды, мы, именно

поскольку мы были не твердыми, но текучими, протекли в твердыни, защищаемые

против нас. Волей к переоценке и убежденностью в правоте нашей критики были

сильны мы в то время; и эта критика наша быта отцов начертала нам схемы иных

форм быта; она же продиктовала интерес к тем образам прошлого, которые были

заштампованы прохожею визою поколения семидесятников и восьмидесятников; они

не учли Фета, Тютчева, Боратынского; мы их открывали в пику отцам; в нашем

тогдашнем футуризме надо искать корней к нашим пассеистическим экскурсам и к

всевозможным реставрациям; иное "назад" приветствовали мы, как "вперед" из

нашей тогдашней революционной тактики обходного движения; мы, не разделяя

позиции Канта, но еще более ненавидя "ползучий эмпиризм" (кажется, выражение

Ленина)5, в пику Стюарту Миллю тактически поддерживали лозунги "назад к

Канту", "назад к Ньютону" от крайностей механицизма, которым были полны и

который иные из нас изучали специально; мы выдвигали Диалектику, динамику,

квалитатизм, Гераклита против стылых норм элейского бытия, статики и

исключительности квантитатизма;6 и уже со всею решительностью провозглашали

"назад к Пушкину" от... Надсона и... Скабичевского; и даже "назад к Марксу и

Энгельсу" от... Максима Максимовича Ковалевского и всяческого "янжулизма";7

так: в 1907 году я писал: "О, если бы вы, Иван

Изанович, познакомились хотя бы с механическим мировоззрением, прочли

бы химию... О, если бы вы разучили... эрфуртскую программу" ("Арабески",

стр. 341)8. Нам предлагались когда-то: не Маркс, а - Кареев, не Кант и

Гегель для исторического изучения становления логики, диалектики и

методологии, а... "История философии" Льюиса9 вместе с пошлятиной

французской описательной психологии, а нас уже в гимназическом возрасте

воротило от Смайльсов, которыми в отрочестве перечитались и мы; некогда мы

готовы были согласиться на что угодно: на Ницше, на Уайльда, даже... на

Якова Беме, только бы нас освободили от Скабичевского, Кареева и Алексея

Веселов-ского; и мы, покажи нам Рублева, конечно же схватились бы за него,

чтобы отойти от впечатлений художества Константина Маковского, нам

подставленного; наши "пассе-истические" уроки отцам имели такой смысл: "Вы

нас упрекаете в беспринципном новаторстве, в разрушенье устоев и догматов

вечной музейной культуры; хороше же, - будем "за" это все; но тогда

подавайте настроенный строй, - не прокисший устой, не штамп, а стиль,

продуманный заново, не скепсис, а - критицизм; отдайте нам ваши музеи, мы их

сохраним, вынеся из них Клеверов и внеся Рублевых и Врубелей".

Мы, недовольные разных мастей, пересекались твердо на "нет", которое

было выношено жизнью.

Теперь - эпоха опубликования всякого рода дневников; сошлюсь на них для

иллюстрации своей мысли.

Вот - "Дневник" Блока:10 какая ирония по отношению к штампу ходячего

либерализма; и в Цицероне провидит впоследствии он хорошо изученный образ

"кадета";11 все это сквозит в нем еще в 1912 - 1913 годах; говорю "еще";

подчеркиваю: "не уже"; принято объяснять Блока, как пришедшего к критике

обставшего быта; а надо брать Блока, как исшедшего из этой критики еще в

эпоху "Ante Lucem";12 он мог ошибаться в оформлении своих консек-венций13

критики; но критика быта - основное в нем; то именно, что его сделало для

"отцов" "декадентом"; дневники Блока - под знаком "еще"; не "уже" Блок

трезвеет, а "еще" не может забыть чего-то, что некогда отделило его весьма

от других. Другой пример: "Из моей жизни" Валерия Брюсова;14 та же горечь

выдавленности из быта и ощущение своей потерянности в нем.

Люди, подобные Брюсову, Блоку, мне, лишь позднее связавшиеся в попытках

оформить свое культурное "credo", до встречи друг с другом уже были тверды,

как сталь, в отношении к вчерашнему дню; и эта сталь стала нам лезвием

отреза от конца века; не тогда стал Брюсов декадентом, когда напечатал "О,

закрой свои бледные ноги"15, а тогда, когда изучал Спинозу в Поливановской

гимназии и в эти же месяцы отметил в дневнике неизбежность для него быть

символистом;17 а я стал изгоем профессорской среды не по указу "Русских

Ведомостей" 1902 года18, а тогда уже им был, когда в 1897 году товарищи

показывали на меня учителю: "А Бугаев-то у нас - декадент". Подлинные

дневники тогда именно и писались: в душе.

И позднее, встретившись, мы спорили о весьма многом: о значении

французского символизма, не слишком значительного для нас с Блоком и

значительного для Брюсова, о значении Ницше, ценимого мной и не слишком еще

ценимого Блоком 19, и т. д.; но мы никогда не спорили о том, имеют ли

значение фразы Гольцева, И. И. Иванова и Алексея Веселовского; и еще: не

соглашаясь ни в чем с Константином Леонтьевым, мы предпочитали читать его,

чем... Кареева. Таковы были мы.

Чтобы стало наглядно, кем мы никогда не были, - возьмите воспоминания

Т. Л. Щепкиной-Куперник "Дни моей жизни"; все то, перед чем трепещет она,

уже не существовало для нас; с какой любовью описывает она "марийствование"

в "Русских Ведомостях" Соболевского, Игнатова20, занимавшихся лет двенадцать

специальным утопленьем нас в море презрения; прочитайте трепет, с которым

описывается Виктор Александрович Гольцев (стр. 291); или: с каким уважением

приводится мнение Стороженки о ее произведениях;21 я, выросший в квартире у

Стороженок и наглядевшийся на "почтенного" Николая Ильича двадцать пять лет,

уже в 1896 году знал: Стороженко в искусстве ничего не смыслит; и спрашивать

мнения у сего московского "льва" не согласился бы ни за какие блага. Я

никого не критикую (каждому своя дорога); я лишь указываю, кем мы не были.

Да и сами почтенные "старцы", - вчитайтесь, как они нежны с "Танечкой";

добрый Гольцев брюзжит-брюзжит, Да и разразится вдруг о гениальной

писательнице: "А малиновка все пела! Боги Греции, как она пела!.."22 Хочется

экспромтом уехать с Яворской на запад, - денег нет; а Саблин - тут как тут:

"А на что же существуют авансы" . и по щучьему веленью доброго "папаши": и

деньги, и паспорт; помню, как Н. И. Стороженко нас, подростков, стремящихся

к сцене, все пичкал водевильчиками гениальной Танечки, а я... хотя был

гимназистом, сбежал от сладости роли первого любовника, которую мне

подсунули.

Впечатление от "Дней моей жизни": трогательное почитание юной Танечкой

"старцев"; и еще большая нежность старцев к "Танечке"; что ни пикнет, все

триумфально несется в редакцию; между тем эти столь нежные к "Тане" отцы, -

с какою жестокою неумолимостью они именно и душили нас: Блок - идиот;

Брюсов - махровый нахал и бездарность; я - и идиот, и нахал. Марксисты не

выказали по отношению к нам и одной сотой той лютости, какую мы испытали от

этих нежных старцев; марксисты наводили критику; либералы - сводили счеты.

"Танечка" же была своя "девочка".

А "Боренька", я, - стал предателем; и жест "старцев" в отношении ко мне

после незадачливого моего "Открытого письма к либералам и консерваторам"

(1903 год) напоминал воистину страшную месть; и она тотчас же началась - на

государственном экзамене , где меня силились провалить не за незнание

предмета, а за "Письмо"; и эта "месть" мне сопровождала меня по годам;

Брюсова не травили так, потому что он и не был "Валенькой"; а я, Андрей

Белый, я именно "Боренькой" - был: сидел на коленях Льва Толстого; и кормили

меня конфектами и Буслаев, и Янжул; профессора позднее кивали мне о

возможности при них остаться; восхитись я ими, как "Танечка", и мои бы

"пики" печатались "Русской Мыслью" еще в конце века: ведь печатался же

двенадцатилетний Юрочка Веселовский; ведь справил же во "время оно" он свой

десятилетний юбилей!

А я?..

"Боренька" напечатал "Симфонию"26.

Со следами уже старинного скандала, происшедшего двадцать семь лет тому

назад, мне и теперь приходится встречаться, когда я попадаю в сохранившиеся

чудом, в погребах, остатки того быта, который доминировал в конце века.

Но скандал, стрясшийся надо мною в 1902 году, когда мне было уже

двадцать один год, - зрел не менее пятнадцати лет в моей сознательной,

подпольной жизни; в это время к "Бореньке" относились преласково, потому что

"Боренька" таил критическую работу своего сознания; он обглядывал быт верхов

ученой интеллигенции, среди которой встречались имена европейской

известности (были и люди крупного размаха в разрезе личной жизни); но

социальный уровень коллектива, средняя его, был потрясающе низок, ниже даже

других бытов, не имевших к науке прямого отношения; он строился на бытике

квартирок, не управляемых последним словом науки, в нем раздававшемся; нет,

часто вопреки этому слову он обставлялся знаками тирании той или иной

грибоедовской "княгини Марьи Алексеевны"27, перед которой лебезил рой

парок-профессорш и вытягивал за шиворот своих маститых мужей, дабы и они,

привстав на цыпочки, в таком виде шли на поклон к "тирану".

И если вера иных из светил гуманности и прогресса была именно верой в

прогресс, то фактически выявлялась вера в ином лозунге: "Верую в кошку

серую".

И какой-нибудь серой, ободранной кошке, устанавливающей каноны

квартирок, неслися с трепетом всякие дани.

Статика, предвзятость, рутина, пошлость, ограниченность кругозора, -

вот что я вынес на рубеже двух столетий из быта жизни среднего московского

профессора; и в средней средних растворялось не среднее.

Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я

ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима

Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота; и я игрывал... под

животом Янжула; Жуковский, Павлов, Усов, Стороженко, Анучин, Веселовский,

Иванюков, Троицкий, Грот, Умов, Горожанкин, Зернов и прочие, прочие, прочие

из стаи славной роились вокруг меня; не быт, а - "кладовая" с семенными

мешками; но я, будучи "Боренькой", никак не мог развязать этих туго набитых

семенами мешков; и весь перемазался пылью, их покрывающей; и эта пыль - быт

квартир, в которых держались мешки с семенами; пыль была ужасна; "Танечке"

на расстоянии подавалась горсточка зернышек; поживи она в кладовых, где

держалось зерно, она, вероятно, не осталась бы... "Танечкой".

В недрах этих кладовых и был врублен в меня рубеж Двух столетий,

проведший грань между Танечкой, которую увел... от начала века Виктор

Александрович Гольцев, и мною, без Виктора Александровича, под кривою

улыбкою Виктора Александровича, этот рубеж переступившим. Скажу заранее:

1901 год, первый год новой эры, встречали, как новый, весьма немногие; для

нас с Блоком он открыл эру зари, то есть радостного ожидания, ожидания

размаха событий; большинство встретили этот год обычным аллегорическим

завитком пожелания новогоднего счастья; щелкнула ровно в двенадцать бутылка

шампанского; и - все; чего же еще?

Будущее виделось весьма неясно:


Весь горизонт в огне.

И ясен нестерпимо28.


Так писал А. Блок.

И я писал в этом же году, еще не имея никакого ясного представления о

бытии Блока: "Разве я не вижу, что все мы летим куда-то с головокружительной

быстротой" ("Симфония")29. И в последних днях улетающего столетия я написал

последнюю фразу "Северной симфонии", повернутую к новому веку: "Ударил

серебряный колокол" №. Для одних щелкала пробка шампанского, как и в прошлом

году; другие слышали удар колокола; и гадали, о чем удар; это могли быть и

звуки пожарного набата, и звуки марша; о содержаниях звуков гадали мы; наше

"да" ведь не имело эмпирики; мы сходились в одном, что кризис - небывалый; и

небывалость его протекает в совершенной тишине; в чем кризис?

Социал-демократ мог ответить: "Скоро обнаружится социальная

действительность, и сорвется фиговый листик с режима благополучия". Философ

культуры мог ответить: "Гибель европейской буржуазной культуры". Философ мог

сказать так: "Кризис теорий об однолинейном, прямолинейном прогрессе". Кто

иной мог неопределенно сказать: "Конец эпохи"; а мистик мог заострить этот

конец в конец мира вообще. Гадание о форме кризиса надо отличать от вопроса

о наличии кризиса; это наличие для нас, детей рубежа, было эмпирикой

переживаемого опыта; а вопрос о формах выявления его в начале века был

загадан; и загаданность эту не закрепляли мы в непреложные догмы, а

выдвигали ряд рабочих гипотез; утверждали: либо то, либо это. Так и в моей

детской "Симфонии" изображены люди, по-разному констатирующие кризис; в

"Симфонии" вы не найдете непререкаемого: непременно - то-то, а не это; для

одних: "Ждали утешителя, а надвигался мститель" ("Симфония")31. Для других:

"На востоке не ужасались; тут... наблюдалось счастливое волнение..." Для

иных: "Погребали Европу осенним пасмурным днем" ("Симфония")32. Под всеми

этими образами, по-разному рисовавшими кризис, был подан кризис; и в ответ

на тему этого кризиса отвечали отцы так, как это изображено в "Симфонии" же:

"Во всеоружии точных знаний они могли бы дать отпор всевозможным выдумкам...

Но они предпочитают мрак... Какое отсутствие честности в этом кривлянье..."

На что другой ученый, побойчей, отвечает: "Дифференциация и интеграция

Спенсера обнимает лишь формальную сторону явлений жизни, допуская иные

толкования... Ведь никто... не имеет сказать против эволюционной

непрерывности. Дело идет лишь об искании смысла этой эволюции" ("Симфония"

)33.

Я неспроста привожу эти цитаты: рисуя рой катастрофических чудаков,

мистиков и не-мистиков, являющих кризис, я не сливаюсь с каждым из них,

противополагая им отцов, рассуждающих о Спенсере; один из профессоров -

"отец" во всех смыслах; другой, - унюхавший завтрашнюю моду на чудаков и

заранее строящий мосточек фразою о многообразии истолкования явлений

эволюции; завтрашние теории многообразий опыта и были такими попытками не

отрезаться от моды, сохраняя связь со "славными" традициями вчерашнего дня.

Вспомните, что автор "Симфонии" - юноша, студент-естественник, работающий в

лаборатории по органической химии и ведущий двоякого рода разговоры: и с

товарищами экстремистами, проповедующими, что "все мы летим куда-то"; и с

приличными, блюдущими традиции приват-доцентиками; и тогда вам станет ясно:

совсем не важно, стоит ли он за разверстые небеса, или за допущение

многообразия истолкований Спенсера; ясно одно, что он Спенсера и Милля читал

с той же внимательностью, как и Ницше, и "Апокалипсис"; иначе не выбрал бы

он героями чудаков, которые "окончили по крайней мере на двух факультетах и

уж ничему на свете не удивлялись". И далее: "Все это были люди высшей

"многострунной" культуры" ("Симфония") 34. Ясно, автор изображает на рубеже

столетий людей рубежа, несущих в душе ножницы двух борющихся эр:

революционной, катастрофической с эволюционной, благополучной. И недаром

вместо предисловия автор пишет: "Произведение это имеет три смысла" 35.

Стало быть: оно несет в себе проблему многообразия истолкований.

Откуда это многообразие?

И здесь следует зарубить на носу всем почтенным академическим

оформителям нас теперь, через двадцать семь лет после появления скандальной

"Симфонии", что за Двадцать семь лет оформления нас они не оформили в нас

того, что мы сами в себе оформили двадцать семь лет назад; и не только

оформили, но и напечатали оформление черным по белому: "Произведение имеет

три смысла"; то есть ни одно из трех гипотетических толкований не может быть

взято догмою, ибо метафизических догм не было уже у нас двадцать семь лет

тому назад; и если с одной стороны выпирает явная "мистика" Мусатова (героя

"Симфонии"), то она тут же так осмеяна, что бедный Игнатов счел "Симфонию"

пародией на мистицизм, о чем и оповестил в "Русских Ведомостях" в 1902

году:36 к сведению пишущим о нас в 1929 году.

Дело в том, что мы не любили Спенсера; и в пику Спенсеру порою рука

протягивалась к Беме; но более всего не любили мы метафизической догматики;

и когда той или иной догматикой символизировали нечто, то всякая догматика в

наших руках превращалась в гипотезу оформления момента; и - на момент; и

едва вложив в психологию героя фразу "Звук рога явственно пронесся над

Москвой" (это ли не "мистика"?), как: "Мистические выходки озлобили

печать... либералы, народники... разгромили своих противников... Одна статья

обратила на себя внимание... она была озаглавлена: "Мистицизм и

физиология"... И мистики не нашлись, что возражать" ("Симфония") 37. Так как

мы не хотели быть и двадцать семь лет назад унтер-офицершей Пошлепкиной38,

то, не правда ли, отсюда рождается какая-то проблема для корректива уличения

нас в "мистике" по прямому проводу?

Дело в том, что и Ницше, и Соловьева, и Спенсера, и Канта брали мы в

круг своего рассмотрения, но ни Ницше, ни Соловьев, ни Спенсер, ни Кант не

были нашими догматами, ибо самое наше мировоззрение строилось под боевым

кличем: рушить догматы; но мы не отказывались ни от Ницше, ни от Соловьева в

ряде оформлений, как от гипотез, условных и временных; и мы не боялись слов,

ибо слова не были для нас жупелами; Спенсер? Давайте терминологию с

"дифференциацией", "интеграцией", но... допуская "толкования"; София - так

София, а там посмотрим: в смысле ли четвертой ипостаси, исторического

символизма, поэтических сонетов, проблемы хозяйства (написаны же два тома на

тему "София" как... "хозяйство")39, культуры или идеи человечества в духе

позитивиста Конта; мы никогда не были "словесниками", фетишистами слова как

такового 40, а именно диалектиками смыслов, то есть символистами; о том, что

в основе символизма лежит диалектика преломления методологических смыслов,

писал я неоднократно; но иные из истолкователей не книги мои читали, а ими

духовно созерцаемые фиги.

Градация рабочих гипотез, мобилизованная нами в начале века для

оформления нашего гипотетического "да", не меняла изведанной нами эмпирики,

за которую мы держались твердо; и эта эмпирика - измеренность и взвешенность

того бытика, который не мог не рухнуть в бездну; и он - рухнул; как бы вы,

товарищи профессора, ни чтили традиций, выведших вас в люди отцами вашими,

восьмидесятниками, и как бы вы ни подчеркивали мистичность нашего чувства

кризиса, - кризис был; и о нем до него сказали не вы, ибо вы его просмотрели

в свое время вместе с Виктором Александровичем Гольцевым, Стороженкою и

"паинькой" Щепкиной-Куперник.

Остальное-с - детали!

Именно я изучил изжитость профессорской квартирочки, поднесенной мне,

профессорскому сынку; и не паинька "Танечка", а "бяка" Боренька испытывал

всю железность пяты, давящей профессорскую квартиру, - для меня: прюнелевого

башмака Марии Ивановны Лясковской, о чем ниже; и уже пятиклассником я знал:

жизнь славной квартиры - провалится; провалится и искусство, прославляемое

этой квартирою: с Мачтетом и Потапенкой, с Клевером и Константином

Маковским, с академиком Беклемишевым и с Надсоном вместо Пушкина; еще более

оскандалится общественность этой квартиры, редко приподнятая над правым

кадетизмом.

Разве мы не были правы? И разве нас надо ругать за "нюх"? Понятие

"нюха" - эмпирическое, а не мистическое: "нюх" к туче при безоблачном,

видимо, небе (а таким оно представлялось из окон квартир) лишал нас, правда,

возможности охарактеризовать ее цвет, форму и т. д.; и отсюда-то эмблематика

в экспозиции наших гипотез в 1899, 1900 и 1901 годах.

Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а

не... "и диалектиками", надо было бы видеть в нашем юношеском кружке "Арго"

материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем

к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана;41 все знали: барана

мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве: Эллис изучал Маркса, а

я - Гельмгольца. Так почему же в другом отношении делается вид, что мы-то

именно и искали "золоторунных барашков"? И кем делается этот вид? Чаще всего

профессором литературы: нас уличает наш "нюх" к кризису: воздух, видите ли,

нюхал в 1901 году; не "мистик" ли? Прием, каким "использовывают" нас, как

только "мистиков". Я демонстрирую; берется, скажем, беспомощно-детское

двустишие:


Сердце вещее радостно чует

Призрак близкой священной войны42.


Попался: стоит слово "священной"; и - начинаются разговоры "о

трансцендентной реальности". Будь я критиком-диалектиком, я написал бы

следующее: "Автор, верно предугадывая близость небывалого размаха войн

(мировой и классовой), ощущает величие размаха и наделяет его эпитетом

"священный"; важно то, что он радостно рвется в бой, а не то, что он

ошибается в определении характера войн, внешне еще не разразившихся перед

ним; оторванный бытом тогдашних представителей общественности, умеренных

конституционалистов, от живого изучения социальных явлений, он допускает

аллегорическое понятие; но если мы будем преследовать аллегории, то мы

должны бы и выражение "жрец" науки, "храм" науки считать чистейшею

мистикой".

Так написал бы критик с диалектическим подходом к истолкованию

стилистики выражений.

И подчеркнулось бы: автор стоит на рубеже двух эр; одна - миновала;

другой - еще нет; и пробел неизбежно заполняем не догматами, а серией

рабочих гипотез.

В 1900 - 1901 годах мы подошли к рубежу с твердым знаньем, что рубеж -

Рубикон, ибо сами мы были - рубеж, выросший из недр конца века; но нас было

мало, а "их" было много; мы были юны; и мы были лишены: традиций,

покровительства, авторитета власти; и пока "Боренька", тайком от родителей,

уже скрипел пером и прятал стишок под увесистый том "Истории индуктивных

наук" Уэвеля43, "Танечка" заливалась малиновкой в редакции "Русских

Ведомостей", а у нас за стеной, у Янжулов, читал чтимый Янжулами Мачтет: на

его чтения собирались седые, волосатые старцы; ряд же современников,

сверстников, тоже "профессорских сынков", не отличавшихся никакими "нюхами",

покорно внимали "папашам"; иные из них и стали в нынешние годы нашими

истолкователями44.

Да, мы - мистики; крестьянин тоже мистик, когда у него - "свербит в

пояснице" и он утверждает: быть грозе. Почему бы не подойти к многому в

наших образах с критерием метеорологии; я вот пять лет не пропустил ни

одного заката; и так изучил колориты закатов 1900, 1901, 1902, 1903 годов,

что на картинных выставках определял безошибочно год написания пейзажа, если

он изображал закат; Вячеслав Иванов даже звал в шутку меня "закатологом";

мотайте на ус, критик45, "закатологией" не занимавшийся; у вас огромный

материал к уличению меня в мистике; хотя бы: термин "эпоха зари" - мой 46. А

что, если я вам объясню, что эпоха эта помимо мистического объяснения имеет

и метеорологическое: после извержения Мартиники (в 1902 году) пепел,

рассеявшись в атмосфере, окрашивал зори совершенно особенно; и метеорологи

это знали, и наблюдатели природы знали; и те, кто, как я, в эти годы работал

у метеоролога Лейста и у физического географа Анучина.

Есть люди, не чувствующие перемены погоды; они руководствуются зрением:

туч - нет; идут без зонта; и - возвращаются промокшими; "мистики", у которых

"свербит поясница", - те знают: когда надо брать зонт, когда нет.

Вот разговор на рубеже века между детьми "рубежа" и детьми "конца

века":

- Горизонт ясен.

- Будет ливень.

- Мистика!

- Берите зонт.

- Пойду без зонта.

- Промокнете.

- Позвольте, откуда вы знаете?

- Свербит в пояснице...

- Но тучи нет.

- Ее нет, а в пояснице моей сидит она.

- Что за чепуха: вы мистик.

- Я - символист: у меня органы чувств - измерительные аппараты.

Вот резюме разговора, длившегося годами меж "ними" и "нами".

Теперь видно уже: профессор, вышедший гулять без зонта к

"Константинополю и проливам"48, оказался мокрым; теперь он сводит счеты с

символистом, его предупреждавшим двадцать девять тому лет назад о том, что

на благополучиях спенсеровской эволюции больших прогулок нельзя строить; в

ответ на что "профессор" вырезывает из Детского двустишия слово "священный"

и - забывая, что и он "священный", как "жрец" науки, - доносит на

символиста, которому казалась смешна идеология "тверских земств",

долженствующих навеки облагодетельствовать Россию конституционным строем.

В 1898 - 1901 годах мы знали твердо: идет гроза; будет и гром; но будут

и ослепительные зори: зори в грозе.

Это было знанием рубежа, ставшего в первых годах начала столетия

"нюхом"; но "нюх", "инстинкт" в иных случаях есть приобретенный навык: рядом

упражнений в разгляде реальных фактов.

Задание этой книги: в образах биографии, в картинах быта, обставшего

детство, отрочество и юность, показать, как в "Бореньке", взятом на колени

маститостью, на этих мягких коленях сложилось жесткое слово о рубеже, в

результате которого его сошвырнули с колен и перед ним захлопнулись двери,

куда была внесена на ручках настоящая паинька, Т. Л. Щепкина-Куперник.

"Боги Греции, как она поет!"

В данной книге я хотел бы элиминировать идеологию; идеология юноши

будет взята мною "постольку, поскольку" : как симптоматика, как эмпирический

процесс вываривания каких-то там "нюхов" о дождях и прочем, в результате

которых столь многие, промокнув, приняли образ... мокрых куриц. Постараюсь,

где нужно, не щадить и себя.


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   65

Похожие:

Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconАндрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах

Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconАндрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconСеребряный голубь
Источник: Андрей Белый. Сочинения в двух томах. М.: Художественная литература, 1990. Том 1, стр. 377 -642
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconАндрей белый глава вторая
Как единорог ходил по его комнате. Потом А. Белый разослал знакомым карточки (визитные) будто бы от единорогов, силенов, etc. Сам...
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconЛистая прошлого страницы
Это Мясниковский район Ростовской области. Прожив шесть столетий в Крыму и более двух столетий в России, потомки жителей древней...
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconТацит Содержание
«Беседа об ораторах», «Агрикола», «Германия» и двух монументальных исторических трудов: «История» в 12 книгах (из которых до нас...
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах icon“ Англистика глазами молодых” Межвузовская конференция молодых ученых Самарский государственный университет
Харьковская А. А. Динамика методических парадигм в преподавании иностранных языков на рубеже столетий. (СамГУ)
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconСанкт-петербургский институт информатики и автоматизации
В течение первых двух столетий столичный статус города, высокий уровень
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconА. С. Пушкин в зеркале двух столетий
Князья, цари, императоры, регалии, карты, памятники культуры, хронология, генеалогия, анимация, видеофрагменты
Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах iconPedro Calderon de la Barca. Dramas Педро Кальдерон де ла Барка. Драмы. В двух
Педро Кальдерон де ла Барка. Драмы. В двух книгах. Книга первая Издание подготовили Н. И. Балашов, Д. Г. Макогоненко "Литературные...
Разместите кнопку на своём сайте:
Библиотека


База данных защищена авторским правом ©lib.znate.ru 2014
обратиться к администрации
Библиотека
Главная страница